Поэзия I Проза I Публицистика I Литературная критика

Лаконизмы I Книги I Отзывы I Интервью

Стихи Ленчика на РифмеРу

на главную

 

Баннеры для обмена

Еврейские корни христианства

 

Подвиг самоубийства

 

Розанов, секс и евреи

(отдельные главы)

 

Присылайте отзывы - плохие или хорошие - помещу здесь!

Обещаю!

 

РОЗАНОВ, СЕКС И ЕВРЕИ

 

Страницы 1  2  3

 

                 МАЛО СОЛНЫШКА

 

Вернемся, однако, к Розанову. Его подпольный человечек, как мы видели, работает в том же режиме, что и у всеми признанного автора «Записок из подполья». Разве что вовсю оголено и дерзко. Но то же неприятие науки, университетов, жидовства и американизма, всего рационального, всего западного, чей дух «ничто», по той же самой традиционной схеме – из-за особой всепоглощающей любви к «добрым безграмотным няням», что в пере­во­де с языка лирики на язык социоло­гии означает наивно-патриотиче­с­кую идеализа­цию родимых национальных устоев самодержа­вия и на­род­­­но­сти. Вместе с тем, и как личность, и по мысли, и, видимо, даже по широте интересов, Розанов гораздо богаче и артистичнее своего старшего собрата по перу. Об этом он без излишней, как обычно, скромности писал Голлербаху: "И Розанов естественно продолжает и заключает К. Леонтьева и Достоевского. Лишь то, что у них было глухо или намеками, у меня становится ясною сознанною мыслью. Я говорю прямо то, о чем они не смели и догадываться. Говорю, п. ч. я все-таки более их мыслитель" (Изб., 530).

Это, в самом деле, так. Он вырос на Достоевском и вырос из Достоевского, как ребенок вырастает из корот­ких штанишек. Уже после статьи о «Великом инквизиторе», где страстно соблюдено пол­ней­шее поклонение великому гению и страдаль­цу мирового, всеисториче­с­кого масштаба, он мог позволить себе суждение на грани с уличной бранью: «Достоевский как пьяная нервная баба вцепился в «сволочь» на Руси и стал пророком ее» (Изб., 175).

Каким-то шестым чувством он ощущал, что утверждая и неся в мир Бога, великий гений содержит в глубинах своей тьмы, если не атеиста, которого он всячески развенчи­вал, то, по крайней мере, инквизитора и дьявола. Собственно, следы этих догадок есть уже и в анализе «Легенды», где он пишет о том, что автор «Карамазовых» непостижимым и таинст­венным образом почувствовал «отсутствие Бога и присутствие другого и, перед тем, как умереть, передал нам ужас своей души, своего одинокого сердца, бессильно бьющегося любовью к Тому, Кого нет, бессильно убегающего от того, кто есть».

В ответ на это кощунственное обвинение, критика тех лет укоряла Розанова в том, что он неправомерно приписал писателю взгляды его героев (в частности, Ивана Карама­зова). Я в этот спор встревать не намерен, хотя бы потому, что к образам Бога и Дьявола в их прямых значениях аналогичных эмоций не испытываю. Что касается аллегорического плана, то, конечно же, Достоевский не мог не страдать от борющихся в нем двух начал – идеолога (с Богом в идеале) и художника (который всегда Дьявол по остроте и полноте взгляда). Первый отбивал поклоны тому, в чем другой видел непролазную безы­сход­ность. Не знаю, на каком уровне абстракции религиозное и экзистенциалистское сближаются (в конце кон­цов, многие и в Достоевском видят зачатки экзистенциа­лизма), но мысль Роза­нова в таком секулярном ее преломлении кажется вполне обоснованной. И уж совершенно оправданной пред­став­ля­ет­ся его молчаливое отождествление автора-идеолога и героя той же закваски.

Больше всего Розанов ценит не Достоевского, знающего пути, а Достоевского, ищу­щего, не понимающего, вопрошающего, «почему весь образ Божьего мира так искажен и неправилен». Имен­но в соединении «кощунственного» и «религиозного» видит он «цель­ность и полноту» Достоевского. Милость к падшим, к «падению человеческой ду­ши», к стра­данию, к «странной дисгармонии жизни» – вот каким Достоевским восхищается он. И в этой связи несколько раз в «Опавших листьях» с присущей ему интимной ворчливостью замеча­ет полнейшее отсутствие в Достоевском поэзии и музыки – как вещей несовмести­мых с его мрачным, серьезным и холодным разумом. «Что я совершенно не умею пред­ставить себе – это чтобы он запел песню или сочинил хоть в две строчки стихотворение… Душа его была совершенно без музыки» (Изб., 226).

Для человека, пришедшего в литературу из-за «потребности сказать сердце», отсут­ст­вие «музыкального начала» в писателе – значительный изъян. Розановская мысль, в отличие от мысли Достоевского, – чаще всего бытийна. И по-бытий­ному капризна. Она предпочитает карнавал догме. Она вся – в красках настрое­ния, личного самочувствия, пей­за­­­жа, погоды за окном. Она чаще всего отклик на состояние души. И даже, если угодно, – на состояние пищеварения.

 «Мало солнышка – вот все объяснение русской истории» (Изб., 94).

«Мертвая страна, мертвая страна, мертвая страна. Все недвижи­мо и никакая мысль не прививается». (Изб., 96).

«Больше любви; больше любви, дайте любви. Я задыхаюсь в холоде» (Изб., 129).

"Вот идет по тротуару проституточка. Подойду к ней и разделим… последнюю папироску. Она одна мне "своя" в мире: такая же бездомная, тоже без отца, без матери, также никому не нужная, так же ей никто не нужен. Дам ей папироску, она закурит, я докурю. Потом пойдем к ней. И будет она мне жена на ночь" (РФК, 326).

«Верьте, люди, в нежные идеи. Бросьте железо: оно – паутина. Истинное железо – слезы, вздохи и тоска» (Изб., 145).

«Мир вечно тревожен, и тем живет» (Изб., 102).

Как глубоко и как коротко! Как выдох. Как неожиданное открытие. В самом деле, сокрушаясь несовершенством мира, его пороками и злом, мы забываем (а большин­ство и не знает), что именно они и жизнетворны, именно на них и зиждется существование души, ума и тела. Тревога, негатив, неустроенность, страдание, поиск путей их преодоле­ния и приспо­собле­ния к ним и составляют источник нашего духовного возмужания, нашей много­мерно­сти. Если перефразировать Иисуса Христа, не изменять мир пришел Розанов, а оду­хотво­рять, рас­крыть всем глаза на его безграничное эмоционально-бытийное (или на сов­ре­мен­ном языке, экзистенциональное) богатство.

«Я только смеюсь или плачу. Размышляю ли я в собствен­ном смысле? – Никогда» (Изб., 123).

Так ему казалось или хотелось казаться, чтобы не застрять в обыденном, в привыч­ном, в том, «как все». На самом деле – конечно же, мыслил. Только по-другому. Ниже и грубее. Не летал в облаках, не стеснялся физиологии, порока, расчета и порой даже ци­низ­­ма. «Сердце и идеал было во мне моногамично, но любопытство и воображение полига­мич­­но. И отсюда один из тягостных разрывов личности и биографии (Изб., 397).

Это призна­ние он делает в контнексте своих отношений к прекрасному полу. Но та­ким «полигамичным» он был во всем. Это как бы эпицентр равновесия всего его противо­речивого и «разрывного» мироощу­ще­ния. Выходя из роли «подпольного» человечка, он прекрасно понимал, на что она (эта роль) ему нужна и не чурался поболтать об этом вслух, на публику: «За много лет литературной деятельности я замечал, видел, наблю­дал... что едва напишешь что-нибудь насмешливое, злое, разрушающее, убивающее – как все люди жадно хватаются за книгу, статью... Но с какой бы любовью, от какого бы чистого сердца вы ни писали книгу или статью с положительным содержанием – это лежит мертво, и никто не даст себе труда даже развернуть» (Изб., 14). Запись эта имеет несколько ироническую, может быть, горьковатую преамбулу «из сердца горестных замет». Мол, нехорошо так, неохота так, да что поделаешь.

Жизнь сложна и многообразна. В разгоревшейся полемике об «аморальности» Пуш­кина то ли Бердяеву, то ли Владимиру Соловьеву (точно не помню) он ответил, примерно, так: будь Пушкин другим, Россия имела бы еще одного благородного попа, но не имела бы гениального поэта.

Да, конечно, и он вслед за Достоевским отрицал воз­мож­ность «с помощью разума возвести здание человеческой жизни настолько совершен­ное, чтобы оно дало успокоение человеку». Но не столь максималистки, не таким сверх­гипер­болическим и отвлеченным софиз­мом, требующим от разума «завершить историю и уничтожить страдание». Все нерусское, чужое, запад­ное, равное без­духовному, вызывало протест в нем и эстетически, и патри­отически, но и прино­сило ему много тоски (подчас отчаяния) оттого, что оно не русское, а чужое, что «мы не такие». В этой связи ему чужда была голая идеоло­гия, апофеоз той или иной социально-политической системы. Его никогда не покидало чувство жизни и реально­с­ти: «Частная жизнь выше всего», «Самое существенное – просто дейст­ви­тельность» (Изб., 178).

В его сознании беспокойство «о душе» в условиях прогресса не выходит за рамки того, чем обычно озабочен любой западный гуманитарий. «Прогресс технически необхо­дим, – размышляет он однажды за утренним умыванием, – для души он вовсе не необхо­дим. Нужно «усовершенствованное ружье», рантовые сапоги, печи, чтобы не дымили… И борьба между «прогрессистами» и людьми «домашнего строя» очень часто есть борьба за душу или за «обед с каперцами», в котором «каперцы», конечно, побежда­ют» (Изб., 244).

Побеждает жизнь, ее биологическая основа, ее природный организм.

«В каждом органе ощущения, кроме его «я знаю» (вижу, слышу, обоняю, осязаю), есть еще – «я хочу». Органы суть не только органы чувств, но еще и – хотения, жажды, аппети­тов. В каждом органе есть жадность к миру, алкание мира; органами не связывается только с миром человек, но органами он входит (врезается) в мир, уродняется ему. Орга­на­ми он «съедает мир», как через органы – «мир съедает человека». Съедает – ибо властно входит в него» (Изб., 245).

Михаил Пришвин, писатель скромного и целомудренного слога, находящийся под тенью Розанова со школьной скамьи до последних своих дней, как будто принимал розановскую концепцию пола и в то же время пугающе отталкивался от заложенной в ней потенции все в жизни сводить к физиологии. «Розанов гениальный, – размышлял он в дневнике уже в советское время, – и дал, вероятно, единственные в мире мысли о вопросах пола, но прием, которым он выделил вопросы пола и поставил их в фокус исключительного внимания, конечно же, парадокс. Совершенно так же, как выделил он как священное начало жизни человека – половой акт, можно выделить и пищеварительный процесс с его конечным выделением священного на­воза, удобряющего землю для растений и прекраснейших цветов, и так же, как о браке, мож­но написать и о желудке».

Разумеется, можно. По крайней мере, это неплохо бы иметь в виду всем заоблачным мора­листам, требующим (или ожидающим) от жизни и человека небесных гармоний и абсо­лют­ных соверше­н­с­тв. А коли их нет, то либо призывы к топору, либо и собственная жизнь «не в жисть». «Нет хорошего лица, – был убежден Розанов, – если в нем в то же время нет «чего-то некрасивого». Таков удел земли, в противоположность небесному – что мы все с чем-то неприятным» (Изб., 250).

Помнится много лет тому назад в «Синтаксисе» у Синявских кто-то малоиз­вест­ный писал о том, что, поигравшись с марксизмом как с очередной интеллектуальной утопи­ей, Запад остался верным жизни, какой бы жуткой она ни была. Русское же сознание не дол­го мешкая взяло марксизм на вооружение, чтобы «переделать все». Вместо того, чтобы учиться жить в сложностях «плохой» жизни, мы, русские, перво-наперво беремся за ее переделку на высочайшей и чуждой ей морально-справедливой основе. Таков, пример­но, был вывод этой статьи. Собственно, очень близко к этому высказывался и Бер­дя­ев в первые годы после Октября, говоря о том, что русский ум боится противоречий живой жизни, бежит их или предъявляет ей свои безмерные претензии, возвращая билет из-за слезы ребенка и прочее (я выше упоминал уже его работу «Духи русской революции).

Таким образом, культ пола и физиологии у Розанова, культ самих «низин» жизни, где и стыдное, повторюсь, свято, сделали его чужаком всюду. И в среде славянофи­лов, романтических консерваторов и нравственных чистюль, и в среде аполитичной худо­жест­вен­ной элиты, и в среде антиреволюционной реакции, и среди пламенных борцов за «из­на­родование» всех и всего. Кстати об «изнародовании». Миф о том, что простая неграмот­ная няня учила уму-разуму великого Пушкина, одного из образованнейших умов эпохи, зародился в России задолго до прихода Советской власти (См. Юрий Дружников. Дуэль с пушкинистами. Хронограф. М., 2001).

«Революция имеет два измерения, – писал Розанов, – длину и ширину; но не имеет треть­его – глубины. И вот по этому качеству она никогда не будет иметь спелого, вкусного плода; никогда не завершится» ( Изб., 106).

Безусловно, в этом высказывании – критика непосредственно революции прежде все­го. Но обратите внимание на свежесть и убийственность аргумента. Кто когда об этом ду­мал, даже в среде высокоинтеллектуальной контрреволюции! Мне лично не встре­ча­лось такое нигде, даже в знаменитом сборнике «Вехи» с участием таких китов мысли, как Бердяев, Франк, Струве, Гершензон, Сергей Булгаков и им подобные. Рево­люция «никогда не завер­шится», потому что она двумерна (плоска) и не имеет глубины (объе­ма, полноты, «спе­лого, вкусного плода»). Контекст Розанова в целом, его концепция пола и особое вни­ма­ние к «уделу земли в противоположность небесному», не «причесыва­ясь» и «не надевая кальсон» – очень, конечно, вульгарно, что и говорить! – но все это подсказывает, что диапазон его критики неминуемо шире, чем только революция в узком смысле слова. Речь идет о неприятии им всех максималистких нравственно-философских «небесных» теорий, так или иначе редуцирующих жизнь и человека до размера того или иного идеала, лишен­ного спе­ло­сти вкусного плода.

«По-видимому (в историю? в планету?) влит определенный % пошлости, – можно про­честь в «Опавших листьях» с подписью «на ходу», – который не подлежит умалению. Ну, ­– пройдет демократическая пошлость и настанет аристократичес­кая. О, как она ужасна, еще ужасней!! И пройдет позитивная пошлость, и настанет христи­ан­с­кая. О, как она чудовищ­на!!! Эти хроменькие-то, эти убогонькие-то, с глазами гиен… О! О! О! О! … «По-христиански заплачут». Ой! Ой! Ой! Ой! …» (Изб., 249).

В какой среде, в какой стране, какому «причесанному» и страждущему «об общест­вен­­ном благе» гражданину мо­жет понравиться эта дьявольская дерзость, эта до костей проби­ра­ю­щая трезвость и острота взгляда! Нигде, очевидно, никогда и никому. И посему-поэтому и остракизм, и как следствие – цинизм. («Цинизм от страдания?… Думали ли вы когда-ни­будь об этом?» – Изб., 24). И велик соблазн, конечно, сказать, что именно на этом основа­нии он часто двурушничал, ошеломлял крайними суждениями, щеголял бравадой. Но ска­зать так, хоть и верно, все же – некоторое упрощение, чуждое самому Розанову.

Никуда не деться от его натуры и заложенной в ней склонности к подполью, к позе, к «пус­то­словию Иудушки» (Владимир Соловьев) и ко всем тем «подлостям», кото­рые наво­ди­ли ужас на современников, подчас на друзей или людей одного с ним круга.

К началу страницы

 

Страницы 1  2  3