Поэзия I Проза I Публицистика I Литературная критика

Лаконизмы I Книги I Отзывы I Интервью

Стихи Ленчика на РифмеРу

на главную

 

Баннеры для обмена

Еврейские корни христианства

 

Подвиг самоубийства

 

Розанов, секс и евреи

(отдельные главы)

 

"Сильное впечатление производит отрывок из книги Льва Ленчика "Розанов, секс и евреи". В опубликованном отрывке речь идет о Розанове как человеке из подполья. Если вся книга такая, то она станет заметным событием в литературоведении".

 

Профессор литературы Анатолий Либерман, "Новый Журнал", №234

 

РОЗАНОВ, СЕКС И ЕВРЕИ

 

Страницы 1  2  3

 

                 СВЕТ ПОДПОЛЬЯ

 

Лунный свет – ночной свет. Свет подполья. Чем больше вслушиваешься в Розанова, в его шепотную сладкоречивость и «скороговорочку… в шепелявых сюсюках» (Андрей Белый), в парадоксальные пассажи мысли, чем больше узнаешь, как плохо ему было от сознания, что вот он все вре­мя не понят, не расслышан, без причины изруган, тем полнее узнаешь в нем подполь­ного человека Достоевского. Разумеется, я не собираюсь ставить знак тождества между успешным, знамени­тым писателем и геро­ем-неудач­ни­ком «Записок из подполья». Но общая «совокупность внутренних признаков», как говаривал философ Вла­димир Соловьев, приравнивая Розанова к Иудушке Головлеву, здесь явная.

Кроме того, я вполне убежден, что в «Записках» так ловко замаскирован не кто иной, как сам Федор Михайлович Достоевский. Такая глуби­на проникновения в самую тьму чело­ве­ческих инстинктов и под­сознания, такая утонченная изощренность психологического кар­на­­вала не могут быть придуманы никаким гением. Это свое, родное, ежесекундно пере­жи­ваемое, болевое и неодолимое. По силе жажды публич­но­го откровения (думаю, это в природе писательства вообще) Достоев­с­кий ниско­ль­ко Ро­за­нову не уступает. Все дело в форме, в языке выплес­ка. Для Розанова «суть литературы не в вымысле, а в потребности сказать сердце» (Изб., 221). Его литературное «я» – он сам. Беспреце­ден­т­но, самоубийст­венно, когда «самообнажение», по слову Голлербаха, граничит с «само­сож­жением». Дос­то­евский же (то ли время еще не прис­пе­ло, то ли по натуре не мог выйти на публику в неглиже) создает из сво­его «я» блестящий театр, гениально выстраи­вая роли и раздавая маски своей собственной неотлучной и неу­га­симой тьмы. Пустить нечто на бумагу – значит освободиться, авось полегчает. Меньше всего он походил на тех, чье перо всего лишь развлекает.

Где-то в конце шестидесятых, лет за десять до моей эмиграции, была очень модной «находка» Ми­ха­ила Бахтина о полифонии у автора «Карамазовых». Я тоже отдал ей дань, поскольку в ней чув­ст­вовалось (всегда милое душе!) нечто антисоветское. Скорее всего, это было попросту свежее дыха­ние не только на фоне советской рутины, но и на фоне всего «зас­той­ного» и безнадежно скучного «достоевсковедения». Суть открытия Бахтина, если говорить в некотором кратком огрубле­нии, сводится к тому, что в романных компози­циях Достоевского нет верховного, все сводящего к единому идейному центру голоса автора. Как, скажем, в романах Толстого и всех остальных рома­ни­стов, где, несмотря на обычное множество героев, идейный смыл один (читателю по­нятно, что хотел сказать автор). Потому-то, по Бахтину, у Достоев­ского ( и только у него?!) все романы по­ли­фонич­ны. В них каждый герой самостоя­тельная и независимая идея. А авторский голос, если и уловим, то он «один из» и равновелик голосам персонажей.

Уже здесь, в Америке, пройдя через горнило «творческой кухни» Федора Михайло­ви­ча, сквозь его записные книжки и толщенный (правда, вывезенный из Союза) том «неопуб­ликованного», освободясь от шор чинопочитания, от инстинктивного обожания по контрас­ту с советским, перечитав заново его основные романы, я не только усомнился, но по сути исключил себя из числа поклонников «открытия» Бахтина.

Думаю, что взгляд Владимира Набокова, несмотря на некоторый пережим, в связи с его особым эстетизмом и неприятием идеологии как таковой, в особенности в искусстве, все же куда ближе к истине. «Чувствуется, – писал Набоков о Достоевском, – что он не видит своих героев, что это просто куклы, замечательные, чарующие куклы, барахтающи­еся в потоке авторских идей».

В самом деле, во всех своих сочинениях, включая романы, Достоевский, как никто другой его уров­ня, необыкновенно властный идеолог. Следы его идейной диктатуры ощутимы абсолютно на всем – от сюжета, выбора обстановки, характеров до мельчайших деталей в психологи­че­с­ких подпорках и нюансах мысли. Все у него тщательно рассчитано, распределено, дозировано. За всем множеством и разнообразием всегда торчит у него главный гвоздь программы – он сам. Ни о какой стихийности, неподвластной автору, у него и речи не может быть. С этой точки зрения, несмотря на засилье, подчас, публицистики, Толстой несравни­мо стихий­нее и мягче (об этом, между прочим, свидетельствует и выше приво­димый при­мер с обра­зом Анны, вышедшим из-под контроля идейно задуманного).

Не случайно он называл Толстого «конфетным талантом», имея в виду, надо пола­гать, не только художническую мягкотелость своего великого современника, но и его «свет­лое» учительство, все еще деливше­го людей на хороших и плохих (персонажей – на поло­жи­тельных и отрицательных). В са­мом деле, на фоне неразрешимости поднятых Достоев­с­ким идей, на фоне выплеснутой им на публику бездны человечес­кого подсознания, под­полья и подземелья, Толстой выглядит почти что красным пионером. Будучи, в значитель­ной степе­ни, последователем Руссо, он выстроил свой идеал на благонравии естествен­ного челове­ка, всего лишь якобы подпорченного плохим общественным устройством.

Достоевский же на эти иллюзор­ные, любвеобильные побрякушки никогда не разме­ни­вался. Идеи Руссо презирал и разоблачал (в тех же «Записках из подполья») и все зло видел в чело­веке, по­скольку человек своеволен, безграничен и неисправим. Природный человек – тьма. А образован­ный – так еще и разрушитель основ. И вот вылетает из-под его пера обаятель­ный, покорный, не умею­щий лгать, но явно недоучившийся Мышкин или совершенно без­грамотный, но тоже покорно-тихий полупридурок Алеша Карамазов как высшие моральные судьи всего и всех. Они лучше всяких муд­ря­щих знают, как жить и что делать. Или надо, скажем, проиллюстрировать, как преступление искупается страданием – ради Бога, пожа­луйста. Появляется на свет за уши притянутый, наск­возь фальшивый (куда художник поде­вался!) Эпилог о голубке Сонечке и раскаявшемся Раскольникове в тюрьме.

Это вам уже не толстовское учитель­ство – это взятие Бастилии. Это напролом выша­гивает идеологиче­ской тиран (таран) вопреки всему, вопреки даже беспрестанно квакаю­ще­му и не дающему покоя подполью. Во имя чего? Во имя устоев самодержавия и веко­вой чистоты (где она?) народной жизни. Назло себе, своему знанию, своему дару видеть всех и вся чуть ли не насквозь. Вспомним малень­кого человечка с большим умом – героя «Записок из подполья». Он все хочет назло себе, потому что назло всем не желает для себя никакого блага.

Если в таком интеллектуальном трюке, ­– главном признаке подполья, – эксплуа­ти­ру­ющем реальную потребность в защите свободы и духовного богатства личности, не до конца еще и не всем виден Достоев­с­кий, то Розанов здесь всей своей оголенной сутью.

«Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. – полемизирует он с каким-то вооб­ра­жа­е­мым оппонентом, а скорее всего, со всем миром, точь-в-точь повторяя интонацию и внутренний настрой героя «Записок». – Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет: и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гуляй «по морали» (Изб., 45).

Эта запись (не забудем, что у Розанова все, если не статья, то «записки») сделана в «Уеди­нен­ном» – в самой первой книге его сенсационных обнажений. Но вот последняя, «Мимо­летное»: «Человек беспределен. Сама суть его – беспредельность... Семя души нашей сложно... Жизнь есть противоречие. И «я» хоть выражено в одной букве, заключает весь алфавит» (Изб., 431-432) Он то и дело, на протяжении всей трилогии, признается, что любит только вздорное, «ни на что не похожее», ненавидит правильное, корректное моно­тонное, «как все» (Изб., 434).

У подпольного человека не встретишь парадокса радостного, про­сто так, от избытка жизненных сил, от любви к остроумию, шутки или веселья ради. Чаще всего – это игра интеллекта вызвана потребностью защитить свое самолюбие. Но результат оказывается тщетным. Тона иронии и самоиронии, которые при этом возни­ка­­ют, лишь острее обнажают ­всю беззащитность того, во имя чего весь сыр-бор, – самого самолюбия. У Розанова этот механизм своеобразного самообмана, ложного само­обольще­ния срабатывает настолько полно, что ничего, кроме горечи на губах, не остает­ся.

«Во мне ужасно есть много гниды, копошащейся около корней волос, – вдруг ни с того ни с сего выпаливает он. – Невидимое и отвратительное. Отчасти отсюда и глубина моя (вижу корни вещей, гуманен, не осуждаю, сострадателен). Но как тяжело таким жить» (Изб., 193).

Вообще говоря, горечь, космическая тоска, «фига в кармане» в адрес мира, не при­ни­­мающего и не понимающего его оригинального ума, и только на этой почве уход в себя, в глубь, в одиночество (не путать с отшельничеством!) – вот главные черты подполья у Розанова: «... там может быть я и «дурак» (есть слухи), может быть и «плут» (поговари­вают): но только той широты мысли, неизмеримости «открывающихся горизонтов» – ни у кого до меня, как у меня, не было. И «все самому пришло на ум», – без заимствования даже йоты. Удивительно. Я прямо удивительный человек» (Изб., 60).

Обостренное сознание неудобства своей мысли для окружающих и вырастающая из этого болезненная  мнитель­ность переносят эти ощущения и на самое физическое по­ло­же­­ние себя среди людей: «Хотел бы я быть только хорошим? Было бы скучно. Но чего я ни за что не хотел бы – это быть злым, вредительным. Но я был в жизни всегда ужасно неуклю­­жий. Во мне есть ужасное уродство поведения, до неумения встать и сесть. Просто не знаю как. И не понимаю, где лучше (сесть, встать, заговорить).  От этого в жизни чем боль­ше я приближался к людям – становился все неудобнее им, жизнь их становилась от моего приближения неудобнее. И от меня очень многие и притом чрезвычайно страдали: без всякой моей воли. Это – рок» (Изб., 48).

И это еще не вполне «подполье». Это, скорее, его обоснование:

«Не понимаю, почему меня так ненавидят в литературе. Сам себе я кажусь «очень милым человеком». Люблю чай; люблю положить заплаточку на папиросу (где прорвано). Люблю жену свою, свой сад (на даче). Никогда не волнуюсь (в сноске: кроме болезней в дому – Л. Л.) и никуда не спешу. Такого «мирного жителя» дай Бог всякому государству. Грехи? Так ведь кто же без грехов. Не понимаю. Гнев, пыл, комья грязи, другой раз булыж­ник. Просто целый «водоворот» около дремлющей у затонувшего бревна рыбки (Изб., 175).

Разумеется, не рыбки. Но образ «дремлющей у затонувшего бревна рыбки» – это метафора ухода, это парадоксально игровое сознание своей сокращенности, уменьшенно­сти, вплоть до кокетливо-елейного отказа от своей человеческой оболочки: если вы с комьями грязи и булыжником, я невинная рыбка. Это подполье.

Герой «Записок из под­полья» Досто­ев­ского «торжественно» мечтает пре­вра­титься в насекомое, герой  «Метаморфоз» Кафки превра­ща­ет­ся. Розанов-рыбка – из этой же серии.

Очень хотелось эту идейку «подпольного» человечка в Розанове присвоить себе. Да не выходит. Совсем недавно встретилась мне дневниковая запись Пришвина, сделанная им еще в 1941 году. Без доказательств, правда, но о том же: «Помню, кажет­ся, Блок мне сказал: «Между тем как пройдешь через все подполье, то почему-то показыва­ется из этого свет…». И Розанов такой, и целая большая среда особых специфически рус­ских людей сознательно тяготеет к подполью, к этому свету гнилушек».

Как это точно! Значит, наши классики не одиноки – это «целая большая среда осо­бых специфически рус­ских людей»!

Продолжим, однако, сопоставление Розанова с героем «Записок». Подобно послед­не­му, розановское подполье также то и дело оглашает свое ду­шевно-мудрое неприятие науки и университетов. При этом, если герой «Записок» еще тщится как-то доказывать свою позицию, используя весьма расхожий в русофильской этике (вклю­чая поч­венника Достоевского) набор ухищренных софизмов и заведомо ложных от науки ожи­да­­ний, типа открытия «формулы» счастья и «всех наших хотений и капризов», то Розанов, как бы чуж­даясь перепевов (этого всегда чуждался!) и сохраняя гордую стать большого ори­гинала, лупит здесь, что называется, с плеча:

«Как понятен таинственный инстинкт, заставлявший Государей наших сторониться от всего этого гимназического просвещения, обходить его, не входить, или только редко вхо­дить в гимназии и университеты. Это, действительно, все нигилизм, отрицание и насмешка над Россией. Как хорошо, что я проспал университет. На лекциях ковырял в носу, а на экза­­­­мене отвечал «по шпаргалкам». Черт с ним» (Изб., 195).

Здесь все навалено в кучу: и критика преподавательской рутины, и страх перед про­свещением как рассадником нигилизма, и «таинственный инстинкт» (читай: мудрость) на­циональной почвы. Здесь не надо засло­няться никакими сюжетными ходами, никакими старцами, Мышкиными, Алешами и прочими художест­вен­­ными фигурами, потому как под рукой всегда к нашим услугам «добрые безграмотные няни» и можно брать быка за рога голыми руками: «Вовсе не университеты вырастили настоящего русского человека, а добрые безграмотные няни» (Изб., 194). А поскольку «няни» в роли конкурен­тов универси­тетской премудрости ни у кого еще не выступали, сие броское откровение легко сойдет и за оглушительный парадокс, и за оригинальное открытие.

В конце «Опавших листьев» у него вырвалось даже карикатурно-аракчеевское «В солдаты профессоров» (Изб., 423). Не думаю, однако, что его следует воспринимать бук­вально. Скорее всего, это эмоциональная гипербола, образец упражнений подполья в попытках утвердить примат иррацио­нального суждения над здравым смыслом. 

Или возьмем из этого же контекста такой его афоризм: «Цивилизация не на улицах, цивилизация в сердце. Т. е. ее корень» (Изб., 189). На первый взгляд, вполне обоснован­ное самой жизнью суждение, требующее глубинного, органического усвоения цивилиза­ции. Но именно контекст и настораживает – контекст «доброй безграмотной няни», в серд­це которой уже давно живет и дышит самая подлинная цивилизация, «корень» ее. На черта же нам еще какая-то? Уличная? Наносная? Западная? Буржуазная? Жидовская? – и в лю­бом случае «не наша»! 

«Мир – церковь, – пишет Розанов, доводя свою защиту обскурантизма до вершин сног­сшибательного эпатажа. –  А науки и университеты, и студенты – только трава, цве­точ­ки: «пройдет серп и скосит их». Это совсем не культурное воздействие. Не «просвеще­ние народа». Все эти категории пройдут. «Просвещение» можно взять у нигилистов, «куль­тур­ное воздейст­вие» дадут и жиды» (Изб., 370-371).

Вроде бы абсурд ­– да не совсем. Розанов выстраивает на этом целую программу русской жизни, в которой (дурачась ли, всерьез) предлагает рецепт для прими­рения двух ведущих течений национальной мысли – славянофильской и западнической, – исходя из их собственных социальных устремлений. Вслушаемся в этот розановский, своего рода, манифест, в котором не знаешь, чего больше: наивного практицизма или иро­ни­ческой тоски «подполья». Ведь сам он, если и не числил себя в узко-партийном смысле славяно­фи­лом, то уж от западничества открещивался как от чего-то низменного и лишь по необхо­димости (как горчайшая уступка) допустимого:

«Несомненно, однако, что западники лучше славянофилов шьют сапоги. Токарни­ча­ют. Плотничают. «Сапогов» же никаким Пушкиным нельзя опровергнуть. Сапоги носил сам Александр Сергеевич, и притом любил хорошие. Западник их и сошьет ему. И возьмет за небольшой и честный процент имение в залог, и вызволит «из нужды» сего «гуляку-праздного», любившего и картишки и все. Как дух – западничество ничто. Оно не имеет содержания. Но нельзя забывать практики, практического ведения дел, всего этого «жи­довства» и «американизма» в жизни, которые почти целиком нужно предоставить западни­кам, ибо они это одни умеют в России. И конституция, и сапог. Не славянофилы же будут основывать «Ссудно-сберегательную кассу» и «Первый русский банк». А он тоже нужен (Изб., 193).

Вот так, господа. Как дух – западничество ничто. Оно не имеет содержания. Оно «жи­довство» и «американизм».

Как видим, человек лунного света не только по части сексуальных публичных откро­вений ни име­­ет себе равных. Он, как никто до него, предельно и беспощадно откровенен во всем. При этом меня лично, в отличие, может быть, от многих читателей, отнюдь не ужаса­ет определение западничества в категориях жидовства и американизма. Мы знаем буржуаз­ный Запад не понаслышке и насмотрелись в нем на всякое. Речь не об этом. Речь о тра­гизме русского просветительства, столь откровенно обнаженного этими разрознен­ны­ми и, казалось бы, случайными (под настроение) записями Розанова.

На протяжении веков отношение русского человека к Западу волнообразно. То за­х­лестнет беспредельное, почти безрассудное обожание, то нахлынет неприязнь, гранича­щая с ненавистью. Злые языки объясняют это безнадежной отсталостью России, причем в тех как раз делах, о которых говорит Розанов: токарничать, плотничать, сапогами обеспе­чи­­вать, иметь конституцию и банки (в другом месте он подключает еще аптеки, железные дороги и удобства на них, о которых тоже «жиды позаботятся») – символы каждодневного бытова­ния, цивильная жизнь. Отстаем, а не хочется. А сделать так же – не умеем. При­знать­­­ся – ме­шает гордость. Говорим: не хотим. И находим свои собственные ценности – другие. Напри­мер, сердечность, беско­ры­стие и бедность. Как горько острил полуюродивый Реми­зов, мы богаты своей бедностью. По его же свидетельству, когда Розанов хотел сказать кому-нибудь нечто обидное, он говорил: будьте богатым!

Злые языки редко ошибаются. Возможно, в этой цепочке силлогизмов, держащейся на остриях потревоженного самолюбия и неспособностью к практической жизни, есть ка­кая-то сермяжная правда. Однако в анализируемой записи Розанова она, если и присутст­вует, то не более, чем каким-то глухим и корявым отголоском. Подпольно. Между строк. Главное дело в русском «духе», по части которого западничество – ничто. Добрая безгра­мотная няня – все, а западничество – ничто.

Это и тенденция, и традиция. Оппозиция «Россия – Запад» единственно потому непреодолима (по меньшей мере, до сих пор), что зиждется на совершено разных типах интеллекта. В России – примат иррациональной эмоции над мыслью с идеалом в чистой этике, на Западе – рационализм с идеа­лом в благах частной жизни. Иосиф Бродский как-то заметил, что марксистское «бытие определяет сознание» – смысловой палиндром. «Рос­сия – лирическая величина», – вырва­лось у меня в «Свадьбе».

Думаю, что не слишком ошибусь, если априорно обозначу некоторую закономер­ность (потреб­ность в развернутом научно-корректном исследовании этой темы висит в воздухе): чем полнее тот или иной русский мыслитель, независимо от ранга и жанра пись­ма, ориен­ти­рован на национально-патриотические идеалы, тем острее его интеллект на­строен про­тив западных (жидовских, американских) духовных ценностей и форм жизни.

Мы все в той или иной мере (в студенчестве особенно) восхищались Достоевским –критиком идей социализма. Но многие ли из нас обратили внимание на то, что в лице социалис­тов (или, как он их чаще называл, «коммунаров») он атакует прежде всего Запад, западное свободолюбие, западную науку, институты образования и все рационалистиче­ское мышление целиком? Его человечек из подполья гораздо более застопорен на защите ирра­ционального своеволия личности, чем Розанов. Он не станет говорить, что без сапог даже Пушкин не мог обойтись. Как же мог он допустить (находясь под мощным идеологи­ческим прессом автора), что наука, может быть, не сводима к лечению душевных (а тем более, духовных) ран, что у нее на первом месте другие, может быть, задачи – скажем, в области улуч­ше­ния быта, строительства дорог, машин, летающих аппаратов, теплых и чистых туалетов, что с ней так или иначе будет связан, может быть, и рост социального самосознания, и конституция, и равенство всех перед законом?.. Но допустить всю эту «крамолу» означало для русского писателя перес­тать быть русским или, на худой конец, поддаться растлению Запада.

Поразительно, но критика социализма и критика науки (западного рационализма в целом) идут у Достоевского рука об руку и обусловлены одним и тем же. И то, и другое рождает «бесов». И то, и другое только пыжится, но не мо­жет и никогда не сможет предо­ставить человечеству точной и безоши­боч­ной формулы счастья, не сможет унять муки и потенциально опасные последствия индивидуальной безгра­ничности, неисчерпа­емости и бездонности и, конечно же, – что уж точно, то точно, – не сможет предотвратить «слезинки ребенка».

Обратите внимание, какие петли высокого нравственного пилотажа совершает, к при­ме­ру, мысль в «Подростке»! «... Человек не захочет муравьиного гнезда. Предполо­жится нау­кой найденный муравейник. Потребуются лишения, условия, ограничения личности. Для чего я стану ее ограничивать. Для хлеба. Не хочу хлеба, и взбунтуется... Я хочу не такого общест­ва, где бы я не мог делать зла, а такого именно, чтоб я мог делать всякое зло, но не хотел его делать сам».

Чем не «Записки из подполья»! Те же самые бесконеч­ные вариации безгранично душевного и своенравного ума включаются в публичный оборот с одной всего единствен­ной целью: показать, какая бяка предлагаемый праведному чело­ве­­честву «нау­кой найден­ный муравейник» – продукт Европы-недотепы. Остается только предположить, что в «обществе» родного и ненаучного Самодержавного «муравейника» он никакого «огра­ни­чения личности» не испытывает, может «делать всякое зло», да сам не хочет.

У меня нет никакой возможности останавливаться на этом более детально. Бердяев, хоть и сам не чурался морального максимализма, все же в брошюре «Духи русской рево­лю­­ции» внятно и основательно разоблачает «бесовство» морального рвения великих гени­ев русского пера. В самом деле, презрев рационализм и потеряв меру своей душевной претен­зии к несправедливому мироустройству, русская национально-патриотическая мысль оказа­лась безоружной в противостоянии надвигающейся катастро­фе. Кто-то же должен был быть и на Руси в ладах с разумом и социальным реализмом. Ими, к сожале­нию, оказа­лись носители революции.

Прослывший великим пророком, автор «Бесов» и на минуту не мог представить себе, что «коммунары», все это, на его взгляд, «искусственное у нас возбуждение социализма», при­шедшее с Запада, победят именно здесь, у нас, у него на родине, на почве, где, по его убежде­нию, «еще издревле понятие свое, что такое честь и долг и что такое настоящее равенство и братство между людьми» (НД, 405). Смешно, но это же дословный советский штамп, слов­но у него и списали наши ленинцы, которые тоже не упускали случая напоми­нать всем, что только они и принесли в мир подлинно «настоящее равенство и братство между людьми».

«Будущее России ясно, – прочел я в толстом томе «Не­опубликованного Достоевско­го» еще на заре эмиграции, – мы будем идти, может быть, без войны с Германиею – бу­дем идти до тех пор, пока броситься к нам устрашенная Европа и станет молить нас спас­ти ее от коммунаров. Станет не молить, а требовать: ибо-де вы спасаете и себя, должны спасти и себя. И тут мы, может быть, слишком наглядно в первый раз увидим, как мы не похожи на Европу и как разны у нас наши сущности... и какую мы до сих пор сделали поли­тичес­кую ошибку, столь рабски записывая себя европейцами. А у коммунаров будущность. Это един­­ственная европейская идея, имеющая там будущность» (НД, 410).

Вот так! И на пророка, как видно, бывает проруха. А впрочем, все так и совершилось. С одной только, как мы сегодня знаем, малюсенькой поправкой. Не Европа бросилась к нам молить о помощи спасти ее от коммунаров. А мы – к ней. В остальном же, никаких осо­бых возраже­ний. Мы, в самом деле, «слишком наглядно в первый раз увидели, как мы не похо­жи на Европу и как разны у нас наши сущности».

Ужасно не хочется этот свой эффектный (улыбнись, читатель!) вывод по Достоевс­ко­му разбавлять еще чем-то. Но удержаться не в силах. Не знаю, все ли заметили, чем имен­но  Евро­па, согласно пророку, будет аргументировать свою мольбу о спасении. «Ибо-де вы спа­сае­те и себя»! Какая точная психологическая прозорливость! Пример того, как большой ху­дожник попросту не в состоянии отключить свой талант даже при выхо­де к лобовым прозрениям. Навер­ное, многие пом­нят, как наша политическая эмиграция (и прежде всех Сол­же­ницын), в своих требова­ни­ях от политиков Европы и Америки безот­ла­гательных мер к своей «преступной родине», неоднократно повторяла этот последний, казалось, козырь. «Ибо-де вы спасаете и себя!»

Чего уж греха таить, для меня это пророчество прозвучало в свое время настояшей сенсацией. Оказывается, можно быть величайшим психологом, можно быть непревзойден­ным знатоком самых глубинных, почвенных основ жизни (вспомним к тому же его личное увлечение социализмом в молодости, петрашевщев, приговор к смерти и пр.) – и в то же время столь близоруко и бездарно все это оценивать.

 

К началу страницы

 

Страницы 1  2  3