Поэзия I Проза I Публицистика I Литературная критика

Лаконизмы I Книги I Отзывы I Интервью

Стихи Ленчика на РифмеРу

на главную

 

Баннеры для обмена

Литературная критика

 

Интеллигент и пес

(Повесть Михаила Булгакова "Собачье сердце" в контексте русской мысли)

 

Русский мужик и профессор Сорбонны (памяти А. Синявского)

 

Мы дети погонь и агоний

 

Мудрость и поэзия доброты

 

Розанов, секс и евреи

"Новое Русское Слово", 10-12 ноября 1989

 

Страницы 1 2

Интеллигент и пес

 

Повесть Михаила Булгакова "Собачье сердце" в контексте русской мысли

 

И здесь, за рубежом, и там, в метрополии, - в особенности сейчас, в период предельно обострённого и выплеснувшегося наружу общественного сознания - о чём бы мы ни писали, мы так или иначе, прямо или косвенно участвуем в осмыслении нашей истории, с её переломным, сверхамплитудным Октябрём 1917. И по мере того, как всё большее количество людей перестаёт видеть в нём торжество и начинают видеть в нём катастрофу, два вопроса, как два ведра на коромысле. - "Кто виноват" и "Что делать?" - повисают на его вздыбленном хребте. В одном - причины и предтечи, в другом - уроки и пророчества, но в обоих - взрывная, огнеопасная, мучительная мысль.

Октябрь, как двуликий Янус, неожиданно выскочивший на современную сцену, стягивает в одну гримасу прошлое и будущее, пропускает их друг сквозь друга, высвечивает одно в другом, сравнивает, куражится, каркает, предупреждает. И странная, но всё же небесполезная вещь: сквозь его кровавый наряд палача всё явственнее проглядывает балахон судьи, а подчас и мудрого отшельника, несущего в себе тайну безмерной глубины и всепоглощающего отчаяния.

Прислушаться бы к нему, сравнить, сопоставить - наши проекты будущего пройденного и будущего предстоящего. Чтобы не напороться второй раз. Ибо умозрительность всегда изобретательна, а спектр румян и белил практически беспределен.

Русская революция - трагедия нашей мысли. Нравственной, не криминальной, как многим из нас удобно ныне полагать. Потому что во всех своих проявлениях от Радищева до Толстого, до "веховцев", до Блока она дымилась и пылала огнём высокого сердечного служения и патриотической боли. И даже марксизм, пусть завезённый  к нам с Запада, мог усвоиться у нас ( механически или творчески ) благодаря каким-то качественным особенностям нашего отечественного состава мысли и морали, а не злопыхательской волей кучки враждебных отечеству негодяев.

"Вопрос о России - это вопрос о том, почему именно здесь идеи Маркса нашли наиболее благодатную почву и почему здесь, в отличие от Западной Европы, эти идеи не лишились постепенно своей тотально-революционной силы, не превратились, наравне с другими, в простые интеллектуальные стимулы…" - так по-настоящему трудно и глубоко, ставит вопрос Витторио Страда ("Синтаксис", №24, стр.25-26). Мы же почему-то считаем такой подход оскорбительным для себя и чисто по-своему, по-русски исписываем горы бумаги, тщась перебросить суть трагизма в план случайностей или событий, мистифицированных, раздутых всё тем же нашим патриотическим духом - духом высокого нравственного служения и боли.

В книге "Ленин в Цюрихе", - в произведении, претендующем на полноту и психологичность, - причины октябрьской катастрофы сводятся к крайнему аморализму вождя и его полной зависимости от воли мирового торгаша и проходимца Парвуса (Израиля Лазаревича  Гельфонда). Не знаю, надо ли обладать гениальностью Солженицына, чтобы увидеть в этой приятной прямолинейности подмену реальности эмоциями. Ведь если даже принять ту меру негодяйства, которую автор в своего героя вкладывает, за истину, то оценка его в качестве этакой безвольной марионетки другого лица кажется совершенной нелепостью. Уж чего-чего, а непрошибаемой силы духа, психопатической цельности и стойкости убеждений Ленину было не занимать.

Что касается подмены интеллектуальной полемики набором моральных претензий к своему идейному противнику, то здесь наиболее полно даёт о себе знать наш традиционный нравственный демонизм, о котором так блестяще писал в своё время Бердяев, относя его к одному из духовных "богатств" нашей революции: "Такое состояние нравственного сознания порождает целый ряд претензий, обращённых к судьбе, к истории, к власти, к культурным ценностям, для данной личности недоступным. Моральная настроенность русского человека характеризуется не здоровым вменением, а болезненной претензией" ("Духи русской революции"). Вывод Бердяева о том, что "русская революция являет собой своеобразное торжество толстовства", т.е. наиболее, казалось бы, омораленной идейной доктрины, выглядит парадоксальным лишь на первый взгляд. На самом деле - это одна из немногих на русской почве попыток произвести глубинную ревизию национальных достоинств и благодеяний (в самом прямом и высоком значении этих понятий!), столь зримо подпаливших общий триумфальный костёр окончательной победы.

Правда,  Бердяев и сам не свободен от заражённости максимальным идеалом, ставившим под сомнение нормальное течение живой и потому порочной жизни. Но и критики его - тоже очень нравственные люди. "Я настаиваю на том, - пишет один из них, - что Бердяев сегодня… ненужный для России мыслитель… Это отнюдь не путеводительный маяк: глубины Бердяева - это в действительности мели" (Б. Парамонов, "Новое русское слово", 15 сентября с.г.). Смело, по-нашенски! Нам все ещё мало было путеводительных маяков!

 

"Кто мы - проклятое и развратное племя или великий народ?" - поэтически вопрошает В. М. Борисов (сборник "Из-под глыб"), полагая, что именно в ней, в этой взвинченной докрасна, раскалённой дилемме сокрыто условие самого существования нации. Но почему? Почему для жизни нации так уж крайне необходимо осознавать себя на этих экстремальных: либо - либо? Либо "развратное племя" - либо "великий народ"? Либо "развёрстая бездна" - либо "крутой и трудный подъём"? Не страшно ли? Не многовато ли этих подъёмов на душу населения? Причём снова крутых и снова трудных…

Однако истолкование жизни как непременного взятия крепостей, вершин, подъёмов, за которыми столь же непременно откроется цветущая равнина лёгкости и благодати, - свойство ума, по преимуществу русского. Но не рабского, не злодейского, а, напротив, ума поэтического, независимого, своеобычного. В этом смысле, мы все - и по ту сторону Октября, и по эту, - как будто жертвы какого-то рокового проклятия, цепной реакции единого нравственного психоза. "Переделать всё, - писал Блок, выделяя эти слова курсивом. - Устроить так, чтобы всё стало новым; чтобы лживая, грязная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, весёлой и прекрасной жизнью".

Блока можно понять: плоды всеобщей переделки ещё только-только созревали. Но как понять Солженицына, вкусившего их, кажется, полной мерой, причём не просто поэта, не просто пламенного глашатая правды и совести, но выступившего в "Письме к вождям" в качестве реального и практического политика? Вот он критикует марксизм и Маркса, в частности, за то, что тот писал: "политическая свобода - хуже, чем самое худшее рабство" (статья "Иметь мужество видеть"). Прекрасно критикует. Крупно, хватко, никаких сомнений не оставляя в том, что уж для него самого эта свобода - верх всякой политической добродетели. Но вот в одной из своих речей о свободе на Западе, он хоть и допускает, что "все эти свободы - юридически безупречны", но убеждён, что "нравственно - все порочны". "Всё это невысокий тип свободы, -  настаивает он. - Не та свобода, которая возвышает человеческий род. Но - истерическая свобода, которая достоверно может его погубить" ("Слово при получении премии "Фонда Свободы").То есть, - что? Тоже хуже рабства?..

Все эти вопросы, догадки, сомнения подвели меня к моим давним раздумьям о повести Булгакова "Собачье сердце", о загадочном профессоре, единственном в ней, по мнению Никиты Струве, положительном герое, о возможности её интерпретации не только в плане внешних и очевидных свойств текста, но в плане очень модного со времён Чехова "подводного течения".

Напомню сюжет. Некий профессор Преображенский, достигший "сияющих вершин" в медицине, решил переделать подобранную на улице дворнягу в человека. Операция удаётся на славу, с одним, на первых порах незначительным изъяном: сердце не переделалось, не смогло или не захотело переделаться, осталось собачьим.

Уже в этом простейшем, сжатом пересказе образ "собачьего сердца" выявляет некий внесоциальный метафизический смысл, неожиданно сближаясь с совершенно далёким от него образом "ахиллесовой пяты". Причём, это сближение может быть понято и в плане тождества (неумение умелого профессора переделать сердце оказалось его слабым, уязвимым местом - ахиллесовой пятой), и в плане контраста (сердце оказалось единственно закалённым, защищённым местом всего организма).

Эта своеобразная биологическая метафизика, благодаря своей включённости в неизбежно метафорическое поле искусства, совершенно естественно постулирует вдруг простейшую мысль: собачье сердце - ахиллесова пята революции. Потому что революция и есть операция, вмешательство в жизнь хирургическим способом, решительная переделка всех и всего.

Изображённый в повести быт во всех своих мельчайших деталях и подробностях (собачий быт, удостоверенный печатью всамделишного собачьего сердца) насквозь пронизан политикой. Он интенсивно социологичен. Он подан как быт нового, социалистического строя жизни, только что родившегося и уже успевшего перепахать всю прежнюю жизнь на свой лад. Он необычен и непривычен, остранён и отстранён. Он навалился внезапно, неожиданно, вместе со снежной вьюгой, разгулявшейся по Москве. К нему ещё не успели привыкнуть, приспособиться, его ещё не успели обжить, а он уже показывает всем свой звериный, собачий оскал. Но вместе с тем, он (быт) и сам ещё как бы не знает, что он есть такое, он сам ещё подкидыш, невинное дитя, собачонка, плод игры каких-то иных, могущественных и неведомых сил.

Если не принимать эти силы во внимание, то функция фантастического события в повести кажется не нагружённой. В пределах первичных свойств образа "собачьей жизни" всё в ней настолько тривиально и прямолинейно, что мотив очеловечивания собаки выглядит не более, чем мастерски сработанной забавой, а вся повесть - остроумным, но довольно заезженным бытовым гротеском. Но, как сказал поэт, ведь в том-то и дело, что дело не в том.

Художественная необходимость и особенная значимость фантастической фабулы выявляется в повести не столько в плане быта, сколько в плане истории - как символическая трансформация истории революции. В этой связи "собачье сердце" саморазоблачается не только как результат исторического переворота, а шире - как феномен сознания, исторически предопределившего и проведшего этот переворот.

 

Безусловно, в повести нет прямой аллегорической параллели истории, по типу: жизнь Шарика до операции - предреволюционная Россия, операция - революция, после операции - 20-е годы. Однако, если рассматривать эту временную ось с точки зрения символического плана деятельности профессора, то такая параллель напрашивается сама собой. Не случайно в повести обыгрывается одинаковое начало "про-" в словах "профессор" и "пролетарий". ("Неужто пролетарий? - подумал Шарик с удивлением", когда попытался прочесть незнакомое слово "профессор").

Вообще образы "начала" в роли какого-то рубежа, перелома весьма символичны в повести. Например, профессор приводит Шарика к себе в дом именно в тот день, когда началось "уплотнение" квартир, причём в ответ на сообщение швейцара об этом у профессора "глаза округлились и усы встали дыбом". В этот же день начинается и деятельность нового домоуправления. Все эти совпадения не случайны. В контексте "операции века", которая с ними соотнесена, они тоже поднимаются до значения переломных событий мирового класса, становясь вехами своеобразного исторического космоса.

Усиливается это впечатление и оттого, что визуально повесть как бы выпархивает из снежной метели, изображённой Блоком в "Двенадцати" и традиционно обозначенной в качестве символа революционной стихии. Несмотря на жанровую отдалённость двух текстов, они оба начинаются с мировой вьюги, причём Булгаков так близко подходит к Блоку, что местами совпадения кажутся едва ли не буквальными.

"Вьюга, - читаем в "Собачьем сердце", - захлопала из ружья над головой, взметнула громадные буквы полотняного плаката: "Возможно ли омоложение?"

А вот как в "Двенадцати": "Ветер (…) рвёт, мнёт и носит большой плакат: "Вся власть Учредительному собранию".

Как говорится, от пафоса до пародии - один шаг.

Описание в поэме "барыньки в каракуле", которая "поскользнулась и - бац - растянулась" под порывом ветра, почти повторено в повести: "Ведьма сухая метель загремела воротами и помелом съездила по уху барышню. Юбчонку взбила до колен, обнажила кремовые чулочки и узкую полосочку плохо стиранного кружевного бельишка, задушила слова и замела пса".

Вся живописно развёрнутая в начале повести картина "пёс посреди снежной метели" напоминает такую же в поэме:

Впереди - сугроб

холодный -

Кто в сугробе - выходи!..

Только нищий пёс голодный

Ковыляет позади…

Образ пса появляется в поэме дважды. Сначала - прилепившимся к буржую ("А рядом жмётся шерстью жёсткой || Поджавший хвост паршивый пёс – ср. реплику Зины у Булгакова, когда она впервые увидела пса Шарика: Батюшки! До чего паршивый!") Затем - увязавшийся за революцией ("Отвяжись ты, шелудивый, || Я штыком пощекочу!").

Не станем углубляться сейчас в детали связанной с ним блоковской исторической концепции. Общепризнанно, что он воплощает для Блока некоторую тёмную силу не то истории, не то человеческого сознания, не то народа с его стихийными разрушительными инстинктами, не то совокупность всех трёх сил вместе. Суть сейчас не в оттенках, а в том, что сверхзрением гения Блок отчётливо видел, как по следу революции, в ритмах её кровавого шага шёл пёс. Несмотря на это, он, интеллигент и правдоискатель, неустанно призывал идти на выучку к народу и освятил революционную поэму ("Уж я ножичком полосну, полосну…) высшей правдой Христа.

Но, если вдуматься, эта драматическая поэма складывалась и в русской душе, и в русской истории гораздо раньше. Она извивалась вольным слогом уже тогда, когда интеллигенту Достоевскому впервые пришли видения пса в достопочтенной фигуре Петра Степановича Верховенского, а интеллигенту Герцену послышался чарующий набат "Колокола", когда интеллигент Чернышевский воспевал железного Рахметова, этого грядущего Никитушку Ломова, а интеллигент Толстой вгонял незлобивого пёсики в разгневанное благородство Нехлюдова и демоническое смирение отца Сергия.

Таков был общий план исторической поэмы, в которой русский просвещённый человек изгонял и призывал пса, потом снова изгонял и снова призывал.

В упомянутой выше книжице "Духи русской революции" Бердяев писал: "При поверхностном взгляде кажется, что в Росси произошёл небывалый по радикализму переворот. Но более углублённое и проникновенное познание должно открыть в России революционный образ старой России, духов, давно уже обнаруженных в творчестве наших великих писателей, бесов, давно уже владевших русскими людьми". Среди этих бесов, "которые раскрылись русским писателям или владели ими, Бердяев называет "бес лжи и подмены, бес равенства, бес отрицания, бес непротивления". К этому нетрудно добавить и бес жажды во что бы то ни стало (вынь да подай!) "справедливой, чистой, весёлой и прекрасной жизни" - бес нравственного максимализма, который кем только на святой Руси не владел.

"Толстой делается нигилистом из моралистического рвения, - продолжает Бердяев. - Поистине демоничен его морализм и истребляет все богатства бытия". В сборнике "Вехи"(1900 г.) подбившем итоги первой русской революции, столь суровый приговор Толстому казался кощунственным. Тогда все грехи пали на презренную "интеллигенцию", из числа которой, тоже не без чувства морального превосходства и постановки максимальных задач, исключалась вся религиозно просвещённая Россия.

К началу страницы

 

Страницы 1 2